Недаром А.Блок писал в 20-м году, вспоминая Вл. Соловьева:
«Все отчетливее сквозят в нашем времени черты не промежуточной эпохи, а новой эры, наше время напоминает собою не столько рубеж XVIII и XIX века, сколько первые столетия нашей эры» [304] .
2
Война была выиграна во имя демократии. Но война же похоронила демократию. Вернее, демократия войной не только сокрушила последние монархии, но и разрушила сама себя — «победив изнемогла». И сейчас бьется в тяжелой агонии, как разбитый большой механизм: какие-то колеса еще вертятся по инерции, кой-где еще веет от стали теплом, суетятся кругом люди, но сила живая уже отлетела прочь…
Война поразительно выявила механичность современного общества, современного государства. Выявила, сломав этот механизм. Страшная разрушительность войны свидетельствует не только об успехах новейшей техники, но и о своеобразном артериосклерозе обществ европейских, утративших упругость здоровых тканей. Государства, превращаясь из организмов в машины, становятся ломкими и хрупкими. Утрачена органическая связь между элементами целого, заменяясь условными, нарочито высчитанными «сцеплениями». Поэтому после военного удара «целительная сила природы» с небывалым как будто упрямством не хочет принимать участия в восстановлении Европы. Словно природа мстит за ее умерщвление, за убийство ее новой философией, новой наукой, новой цивилизацией. Ну, а искусственные «репарации» что-то не слишком удачно исполняют роль лекарства…
Подъем образованности, «сознательности», материального благополучия в массах европейских неудержимо влек за собою усложнение их потребностей, рост их претензий, укрепление в них духа зависти, отрицания, критиканства. Случилось так — и, должно быть, не могло не случиться, — что прогресс просвещения не только не сопровождался подлинным нравственным прогрессом, но развивался за счет старых нравственных устоев, начал, поверий. Исчезали иррациональные «вещи и призраки», выцветала голубая кровь, рассыпалась белая кость, но на их место не шли новые талисманы, способные двигать социальными горами. Придумывались лишь суррогаты, бессильные держать в берегах волнующееся человеческое море. Усиливался личный эгоизм при ослаблении личной оригинальности, развивалась сила взаимного отталкивания при успехах «смесительного упрощения», возрастала вражда между классами и общественными группами, ставя каждый класс и каждую группу в ненормальные условия жизни и деятельности, разгоралась личная и общественная нетерпимость.
Все эти идеи утилитаризма, солидаризма, гуманитаризма, старавшиеся преодолеть эгоизм на его собственной почве, надеть на него маску альтруизма, построить своего рода «посюстороннюю религию» — разбивались в противоречиях и откидывались жизнью, сама любовь к родине превращалась в культ воинствующей жадности, ссорившей из-за добычи государства победившей коалиции, классы побеждавшего государства, группы победившего класса. «Под Лейпцигом в последний раз сражались за идею» (Шпенглер). «Шибер» (от нем. der schieber — спекулянт) заслонил собою «неизвестного солдата». И Марс обиделся, что его стали расценивать на вес, отвернулся от победителей, как и от побежденных. Интересы оказались социально бездарнее, бесплоднее идей. Ведь еще Аристотель отмечал роковую хрупкость общества, построенного на эгоизме его элементов, не спаянного высшими началами, нравственными или религиозными. «Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят», — утверждал наш К.Леонтьев. Хитроумными комбинациями, мастерскими манерами старается старая Европа предотвратить окончательную катастрофу: все чудеса парламентской техники, покладистой печати патетических ораторов прирученного социализма — к ее услугам. Но эти фальшфейеры все же не заменят угасшего очага, священного огня, вырванного из людских душ…
Полнеба охватила тень.
Вот почему и бесконечные политические перемены, происходящие ныне на Западе, не решают основной проблемы, затрагивая только злободневную поверхность исторического мига. Кабинеты летят, как одуванчики, меняются настроения палат, приспосабливаясь к изменчивым симпатиям масс. Но этот парламентский калейдоскоп словно призван лишь подтвердить мудрое ироническое подтверждение Тацита:
— Лучший день после дурного государя есть первый день…
Европа живет из месяца в месяц, из года в год это лихорадочное, пестрое десятилетие. Нет у европейских правительств уверенности в завтрашнем дне, нет такой уверенности и у самих государств балканизированной Европы. После наполеоновских войн у венского конгресса еще нашлись гипнотизирующие принципы, подморозившие народы на несколько десятилетий. Но это уже были последние «февральские морозы» абсолютизма Божьей милостью и, насколько известно из детской песенки, — «как февраль не злится, все весною пахнет». Монархический «принцип власти» умер, пришла очередь строить демократический. Но, судя по всему, есть какая-то коренная порочность в демократической весне, в Священном Союзе «торжествующих» демократий…
3
Перечитав написанное, ловлю себя на сомнении и даже, пожалуй, на легком угрызении совести. Слишком много широких рассуждений, отвлеченных выводов, и слишком мало конкретного материала; в России же, по авторитетному свидетельству И.Г. Лежнева, теперь требуют как раз «не международного положения, а фактов». Слишком общая точка зрения, в тумане которой легко затерять концы и начала: — не чересчур ли «с птичьего даузо», как говаривал глубокомысленно некий почтенный персонаж? И потом — этот патентованный пессимизм, столь отдающий трухой славянофильских мельниц! Опять старая песня о «гниющей Европе»?!.
Но, обдумывая тему, убеждаешься, что трудно ее трактовать иначе… Слишком огромное явление — мировая война, чтобы расценить ее значение вне общего философско-исторического масштаба. Конечно, вполне возможны, даже необходимы и частные, специальные подходы к ней: с точки зрения технически военной, конкретно исторической, экономической, государственно-правовой и т. п. Сотни полезных монографий уже осуществляют эти подходы. Но все же они должны быть дополнены и, так сказать, увенчаны, осмыслены общим анализом великой катастрофы в свете философии культуры и философии истории. Ибо с неслыханной остротой ставит война именно вопросы общего философско-исторического и культурно-философского порядка.
Этим объясняется необычайное оживление в наше время соответствующей литературы. Особенно в Германии и России — где максимум горя обостряет мысль — проблемы ставятся в предельной четкости и надлежащем разрезе. И разве современные немецкие и русские писатели не полагают центром своих размышлений судьбу Европы, будущее европейской цивилизации? Шпенглер породил бурный взрыв идей, несчетный рой откликов.
Его много — и не без оснований — оспаривают, но редко отрицают, что он — знамение времени. У него есть уже спутники, есть и попутчики. У нас в России те же темы ставятся самостоятельно — и мыслью, и жизнью. Ал. Блока мы уже цитировали. В его стиле А.Белый (ср. особенно его «На перевале», 1923 [305] ), Бердяев с друзьями, затем евразийцы, словом, «религиозно-романтический» сектор нашей интеллигенции.
Но, допустим, это все — «мечтатели», фантасты, не люди позитивного ума и точной науки. Однако и из стана ученых все чаще слышатся знаменательные голоса. Ферреро мы упоминали. Русские историки Ростовцев и Виппер в ряде ярких статей приходят к аналогичным выводам. Среди политиков, экономистов и публицистов — от Ллойд-Джорджа и Нитти до Кейнса и Ландау — мысль о трагическом худосочии Европы за это десятилетие стала очередной, боевой, тревожащей, причем марксистские писатели объясняют кризис вырождением буржуазии и буржуазного строя. Как бы то ни было, «отрицательные тезисы» славянофильства словно и впрямь входят в моду, и, что особенно любопытно, среди самих европейцев. Конечно, в «исправленном и дополненном» виде: mutatis mutandis (Внеся необходимые изменения — лат.).